|
ВСЕМ ЛЮДЯМ, ЕВРЕЯМ И НЕ ЕВРЕЯМ, ОТДАВШИМ СВОИ ЖИЗНИ В
ДРЕВНЕЙ И ДО СИХ ПОР НЕ ЗАКОНЧЕННОЙ БОРЬБЕ ЗА СВОБОДУ И
ДОСТОИНСТВО ЧЕЛОВЕКА
ГОВАРД ФАСТ
МОИ ПРОСЛАВЛЕННЫЕ БРАТЬЯ
Howard Fast
My Glorious Brothers
БИБЛИОТЕКА
„АЛИЯ“
1975
СОДЕРЖАНИЕ
Предисловие ........
4
От автора
.........
5
Пролог
..........
6
Часть первая. Мой отец, адон .....
10
" вторая. Юноша-Маккавей . . .
31
" третья. Эльазар — краса битвы
. 58
" четвертая. Иегуда бесстрашный,
несравненный .......
97
" пятая. Отчет легата Лентулла Силана .
128
Эпилог ..........
155
Дополнение
(ldn-knigi.narod.ru)
Из книги :
156
ОЧЕРКИ ПО ИСТОРИИ ЕВРЕЙСКОГО НАРОДА
Под редакцией проф. С. Эттингера.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Предлагаемый роман —
один из наиболее популярных произведений Говарда Фаста. Автор
рассказывает в нем о восстании Иегуды Маккавея против
сирийско-эллинских правителей Древней Иудеи.
Говард Фаст родился в
Нью-Йорке в 1914 году в семье еврея-рабочего. Свой трудовой путь
он также начал рабочим. И уже в ту пору проявился его
литературный талант. Первым произведением Фаста была повесть
"Дети".
Всеобщее признание
писатель завоевал своими романами, самыми значительными из
которых являются: "Рожденные свободой" (1939 г.),
"Непокоренные" (1942 г.), "Гражданин Том Пейн" (1943 г.). Дорога
свободы" (1944 г.).
В 1943 году Фаст
примкнул к коммунистической партии США. В 1953 году он был
удостоен Ленинской премии за укрепление мира. Однако в 1956 году
он демонстративно покинул компартию.
Свое разочарование в
коммунизме писатель выразил в книге "Голый бог". Немалую роль в
этом разочаровании сыграло раскрытие фактов о сталинской
политике уничтожения еврейской культуры в СССР и расстреле в
1952 году виднейших представителей интеллигенции, творившей на
идиш.
Еврейская тематика и
до этого занимала видное место в творчестве Фаста. Следует
отметить его исторические романы: "Эпопея народа" (1941 г.) и
"Картины еврейской истории" (1942 г.), а также роман "Хаим
Соломон — сын свободы".
В 1958 году вышла его
книга "Моисей, принц Египетский", которая открыла задуманную
писателем серию о жизни и деятельности великого законодателя и
вождя.
"Мои прославленные
братья" (1949 г.) Говард Фаст написал еще в тот период, когда
был активным деятелем компартии, доказав, таким образом, что
приверженность коммунистической идеологии не противоречит
выражению сочувствия национальным стремлениям еврейского народа.
Несмотря на
некоторое акцентирование классовых проблем, в целом роман
покоряет живостью красок и яркостью образов.
Автор воссоздает
картину жизни Древней Иудеи, отказавшейся подчиниться идейному и
культурному воздействию эллинизма, господствовавшего в то время
на Ближнем Востоке. Насильственное навязывание эллинистического
языческого культа привело к восстанию, закончившемуся, в
конечном итоге; свержением сирийского господства и созданием
независимого Иудейского государства — царства Хасмонеев,
просуществовавшего около 100 лет и сохранившего некоторую долю
самоуправления до Великого восстания против Рима в 67—80 гг.
н.э.
Талантливо
нарисованные образы руководителей восстания — стойкого и
целеустремленного старика-священника Мататьягу, бесстрашного
полководца Иегуды Маккавея и его братьев-героев, жизнь и быт
небольшого села в Древней Иудее, основанные на прочных этических
и социальных устоях иудаизма, вызывают у читателя еврея глубокую
симпатию к прошлому своего народа и духовным ценностям
еврейства. Это вселяет в них также чувство гордости за великие
деяния наших предков.
Неудивительно поэтому,
что роман сыграл известную роль в процессе возрождения
национального самосознания советского еврейства.
В восстании Маккавеев
видели пример непримиримой борьбы за национальную и культурную
независимость, с одной стороны, и за право жить полноценной
жизнью на исторической родине своего народа — с другой. Об этом
свидетельствует тот факт, что книга эта, которая в русском
переводе не вышла в официальном издательстве, появилась в СССР в
самиздате и вызвала большой интерес читателей евреев.
Поскольку нам не
удалось найти этот перевод, мы предлагаем читателю роман Говарда
Фаста "Мои прославленные братья" в недавно выполненном переводе
Георгия Вена.
РЕДАКЦИЯ БИБЛИОТЕКИ
"АЛИЯ"
ОТ АВТОРА
Немногим более чем за
полтора столетия до рождения Христа горстка еврейских
землепашцев в Палестине поднялась против греко-сирийских
угнетателей, захвативших их землю.
Тридцать лет вели они
борьбу, проявив такую стойкость и такую любовь к свободе, каких
почти не знает история человечества. Это была первая в
современном смысле борьба за свободу, и она послужила примером
для многих последующих движений.
Я попытался изложить
здесь историю этой борьбы, память о которой евреи всего мира
чтут в Хануку — праздник огней.
Мне кажется, что в
наше тревожное и горькое время необходимо и ценно вспомнить о
человеческой солидарности в прошлом.
Если я хоть как-то
справился со своей задачей, этим я обязан тем людям, которые
живут в моей книге, — прекрасным людям того времени, которых их
вера, их образ жизни и любовь к родине привели к великой мысли о
том, что сопротивление деспотизму есть подлинное повиновение
Богу.
ПРОЛОГ, В КОТОРОМ Я, ШИМЪОН, ТВОРЮ СУД
Однажды, в день месяца
нисан — приятнейшее время года — в послеполуденный час зазвонили
колокола. И я, Шимъон, ничтожнейший из всех прославленных
братьев, сел творить суд. Я расскажу вам об этом именно теперь,
ибо творить суд означает служить справедливости — так, по
крайней мере, говорят люди, — я доныне как будто слышу голос
моего отца, адона:
(адон – господин,
иврит)
— На трех основах
держится жизнь: на праве, которое заключено в Законе, на истине,
которая заключена в подлунном мире, и на любви человека к
человеку, которая заключена в твоем сердце.
Но так, по мнению
некоторых, верили прежде, а старый отец мой, адон, мертв, и мои
прославленные братья тоже мертвы; и то, что было ясно в те
времена, ныне далеко не так ясно.
И когда я пишу здесь
обо всем, что тогда случилось (или почти обо всем, ибо
человеческие мысли подобны свободному и беспорядочному плетению,
а не плотной звериной шкуре), я сам хочу знать и понять, если
только существует на свете такая вещь, как знание и понимание.
Иегуда — знал, но ему никогда не пришлось, как мне, творить суд
над сынами земли, наслаждающейся миром. Земли, дороги которой
открыты на север и на юг, на восток и на запад, — земли,
возделанной в чаянии урожая, земли, где дети играют в полях и,
играя, смеются. Не пришлось Иегуде видеть, как гнутся к земле
виноградные лозы не в силах удержать груз тяжелых гроздьев, как
колосья ячменя раскрываются подобно жемчужным раковинам, как
ломятся закрома, переполненные зерном, и не пришлось Иегуде
слышать радостное пение женщин, не ведающих страха.
И никогда не
приходилось Иегуде принимать у себя в гостях римского легата,
как принимал я в тот день, когда он явился ко мне, проделав, по
его словам, весь долгий путь только для того, чтобы побеседовать
с одним единственным человеком и пожать ему руку, — и решайте
сами, когда римлянин говорит правду и когда он лжет.
— Разве нет мужей в
Риме? — Спросил я легата после того, как дал ему хлеба, и вина,
и фруктов и позаботился, чтобы приготовили комнату, где бы он
отдохнул с дороги.
— Есть мужи в Риме, —
ответил, улыбнувшись, легат, и движение его тонкой бритой
верхней губы было столь же рассчитанным, как и все его жесты.
— Есть мужи в Риме, но
в Риме нет маккавеев. И поэтому Сенат призвал меня и велел
отправиться в путь в ту страну, где правит Маккавей, и
встретиться с ним...
Он помолчал столько,
сколько нужно, чтобы сосчитать до пяти; улыбка исчезла, и его
смуглое лицо помрачнело.
— ...Встретиться с ним
и протянуть ему руку — руку Рима, если он протянет свою.
— Я не правлю, —
сказал я легату. — У евреев нет ни правителя, ни царя.
— Но ведь ты Маккавей.
— Это верно.
— И ты вождь своего
народа.
— Сейчас я только
судья. Когда народу нужен будет вождь, я, может быть, стану этим
вождем — или же им станет кто-то другой. Это не имеет значения.
Народ найдет себе вождя, как находил прежде.
— Но ведь у вас были
цари, насколько я помню, — задумчиво произнес римлянин.
— Да. И эти цари были
для нас, как отрава. Мы уничтожали их или они нас уничтожали.
Кем бы ни был этот царь — евреем, греком, или...
— Или римлянином, —
прервал легат, и на лице его вновь появилась заученная улыбка.
— Или римлянином.
Последовало молчание,
римлянин и я глядели друг на друга, и я мог догадаться кое о
чем, что было у него в мыслях. Наконец он сказал с обманчивым
спокойствием:
— Был человек в
Каргафене, который так говорил. Можно сказать, он обладал всеми
свойствами, присущими.... еврею. И вот ныне Карфаген весь
засыпан солью, и там не пробьется даже жалкий побег травы. И еще
жил один грек... — Что ж, Афины сейчас — невольничий рынок, где
мы продаем рабов.
И еще — лет тридцать
тому назад, если помнишь, Антиох вторгся в Египет со своими
македонцами. Эта война была не из тех войн, которые нравятся
Сенату, и поэтому Сенат отправил к Антиоху легата Попилия Лаена
с посланием — нет, не с войском, а всего лишь с посланием, где
просто выразил свое неудовольствие. Антиох попросил двадцать
четыре часа на размышление, а Попилий ответил, что может ждать
двадцать четыре минуты. Кажется, на восемнадцатой минуте Антиох
принял решение.
— Мы не греки и не
египтяне, — ответил я легату. — Мы евреи. Если ты пришел с
миром, вот тебе моя рука, и да будет мир между нами. Прибереги
свои угрозы на то время, когда наступит час войны.
— Да, ты Маккавей, —
сказал римлянин, кивнул головой, улыбнулся и протянул руку.
И в послеполуденный
час того же дня он сидел, в наблюдал, и слушал, как я творю суд.
Это был, как я уже
сказал, месяц нисан — первая половина месяца нисана, когда вся
земля покрыта цветами и когда далеко в Средиземном море, за
десять и за двадцать миль от земли, чувствуется их благоухание.
И на холмах, и на склонах гор вечнозеленые рощи стряхивают снег
и иней и омываются собственным соком; на кедровых ветках
появляется новая, яркая зелень, березки пляшут, точно девушки на
свадьбе. Пчелы летят за сладким взятком, и люди поют радостные
песни, ибо в целом мире нет такой земли, как наша — многие
чужеземцы говорили это, — земли столь прекрасной, столь
благоуханной, столь изобильной.
Я, Шимъон, сидел в
судебном зале. И все говорили: "Маккавей сидит и творит суд". И
среди тех, кто явился на мой суд, был дубильщик с рабом
бедуином, мальчиком лет четырнадцати или пятнадцати.
В углу зала сидел
римлянин, темноволосый, невысокий, коренастый. Его голые ноги
покрывали черные волосы, на широком лице выдавался большой
крючковатый нос; чуждый и чужой среди наших людей — высоких,
худых, с рыжими или темно-каштановыми бородами. Как и все
неевреи среди нас, римлянин был безбород.
Гладко побритый, он
сидел, скрестив ноги, подперев кулаком подбородок, наблюдая и
слушая, и тонкие губы его кривила циничная усмешка: Pax Romana
своей длинной рукой коснулся сжатого кулака Pax Judea и нашел
этот кулак грубым и варварским; и, по-видимому, римлянин думал о
том времени, когда римские легионы испытают и усмирят этот
кулак... Но я отвлекся. Я сказал, что тут были бедуинский
мальчик и его хозяин — дубильщик козьих шкур. Хозяин этот был
человек суровый, как все дубильщики, с пятнами въевшейся в кожу
краски, и смотрел он пристальными глазами фанатика. И он сказал
мне:
— Мир тебе, Шимъон!
Что ты делаешь с крысой пустыни, которая убегает прочь?
Взглянув на римлянина,
я неожиданно осознал, что я еврей и что этот дубильщик тоже
еврей, что я — Шимъон из рода Маккавеев, этнарх моего народа, а
дубильщик — это всего лишь подданный и ничего более, и в целом
свете только еврей может понять, почему дубильщик говорил со
мною так, как он говорил.
— А почему он убегает
прочь? — спросил я, гладя на темнокожего мальчика, прекрасного и
стройного, точно газель, безукоризненно сложенного, как и все
бедуины, с шапкой спутанных черных волос и гладкой, без
признаков бороды кожей лица, которой еще не касалась бритва.
— Пять раз он убегал,
— сказал дубильщик. — Дважды я сам приводил его назад. Дважды
его подбирали караваны, и я платил за него немалый куш. И вот
теперь мой сын нашел его полумертвого в пустыне. Ему оставалось
служит всего два года, а теперь, при всех деньгах, что он мне
стоил, он обязан служить уже девять лет.
— Значит, он
справедливо наказан, — сказал я.
— Чего же ты еще
хочешь?
— Я хочу заклеймить
его, Шимъон.
Теперь римлянин
улыбался, а мальчик дрожал от страха.
Я подозвал его, и он
упал на колени.
— Встань! — прикрикнул
на него дубильщик. — Чему я тебя учил? Разве тому, чтобы
бухаться на колени перед человеком только потому, что он —
Маккавей? Если уж пасть на колени, то лишь перед Господом.
— Почему ты убегаешь?
— спросил я мальчика.
— Я хочу домой, —
захныкал мальчик.
— А где его дом? —
возразил дубильщик. — Ему было десять лет, когда я купил его у
одного египтянина. Разве у бедуинов есть дом? Их носит, как
перекати-поле: сегодня они тут, завтра там! Я учу его ремеслу,
чтобы подготовить к свободной жизни. Но ему ничего не нужно, дай
ему только паршивый шалаш из козьих шкур!
— Почему ты хочешь
домой? — спросил я мальчика; умудренный годами, я вновь, как
часто за последнее время, задал себе вопрос, который постоянно
терзал меня: почему только я один уцелел из братьев?
— Я хочу быть
свободным, — хныкал мальчик, — я хочу быть свободным...
Я молча сидел, глядя,
как теснятся люди в глубине зала, ожидая, когда придет их черед
предстать перед моим судом, но кто я, чтобы их судить, и для
чего мне их судить?
—Он получит свободу
через два года, — сказал я, — именно так, как гласит Закон. И не
смей клеймить его.
— А как же деньги,
которые я уплатил караванщикам ?
— Пусть это будет
плата за твою собственную свободу, дубильщик.
— Шимъон бен
Мататьягу.... — начал было дубильщик, и лицо его потемнело от
гнева. Но я прервал его и закричал:
— Я рассудил тебя,
дубильщик! И давно ли ты сам спал в паршивом шалаше из козьих
шкур? Короткая же у тебя память! Разве свободу можно надеть и
сбросить, как платье?
— Закон гласит...
— Я знаю, как гласит
Закон, дубильщик! Закон гласит, что если ты побьешь своего раба,
он имеет право потребовать свободу. Так вот, он может
потребовать свободу сейчас же. Ты понимаешь, мальчик?
Так получилось, что я
судил и вышел из себя — я, Шимъон, старый человек, орущий на
призраки. И в тот же вечер, когда закончилась служба в Храме, я
завернулся в свою молитвенную накидку и прочитал молитву за
умерших. И тут я почувствовал слезы на глазах — старческие
одинокие слезы очень усталого человека. А потом я сел за
обеденный стол, за которым уже сидел римский легат — он, имеющий
дело с народами, знающий двадцать языков, — с той же циничной
усмешкой на тонких, хитрых губах.
— Ты находишь это
забавным? — спросил я его.
— Жизнь забавна,
Шимъон Маккавей.
— Для римлянина.
— Для римлянина; и
может быть, когда-нибудь мы научим этому и евреев.
— Греки уже пытались
научить нас, как забавна может быть жизнь, а до них — персы, а
до них — халдеи, а еще раньше — ассирийцы; и было время, как
рассказывают наши предки, когда египтяне учили нас забавляться
на их лад.
— А ты все такой же
мрачный. Трудно любить евреев, хотя римлянин способен оценить
кое-какие их качества.
— Мы не просим любви,
только уважения.
— Именно так и делает
Рим. Позволь мне спросить тебя, Шимъон, вы освобождаете всех
своих рабов?
— Через семь лет.
— Вез уплаты выкупа
владельцу?
— Без уплаты.
— Но вы же грабите
самих себя. А правда ли, что на седьмой день вы не работаете и
на седьмой год оставляете ваши поля под паром?
— Таков наш Закон.
— А правда ли, —
продолжал римлянин, — что в вашем Храме, здесь, на холме, нет
Бога, которого мог бы увидеть человек?
— Правда.
— Чему же вы
поклоняетесь?
Теперь римлянин не
улыбался; он задал вопрос, на который я был не в силах ответить
так, чтобы он понял, еще меньше он мог понять, почему мы
отдыхаем на седьмой день, и почему мы каждый седьмой год держим
поля под паром, и почему мы, единственный из всех народов мира,
после семи лет неволи освобождаем своих рабов — евреев и
неевреев.
А я, даже думая обо
всем этом, чувствовал пустоту в душе. Я только и видел, что
испуганные глаза бедуинского мальчика, который хотел домой, в
паршивый шалаш из козьих шкур на горячих, зыбучих песках
пустыни...
— Чему вы
поклоняетесь, Шимъон Маккавей? И что вы чтите? — Продолжал
допытываться римлянин. — Вы считаете, что во всем мире нет
других людей, достойных уважения, кроме евреев?
— Все люди достойны
уважения, — пробормотал я, — равно достойны уважения.
— И все же вы —
избранный народ, как вы часто твердите. Для чего вы избраны,
Шимъон? А если все люди равно достойны, как же вы можете быть
избранными ? Неужели ни один еврей никогда не задавал такого
вопроса, Шимъон?
Я хмуро покачал
головой.
— Мои вопросы смущают
тебя, Шимъон Маккавей? — спросил римлянин. — Мне кажется, вы
слишком горды. Мы тоже гордый народ, но мы не презираем того,
что создано другими народами. Мы не презираем других, которые
живут иначе, чем мы. Ты ненавидишь рабство, Шимъон, — и все же
твой народ владеет рабами. Как же так? Почему вы с такой
готовностью судите о том, что хорошо и что дурно, как будто ваша
крохотная полоска земли — это центр вселенной ?
У меня не было ответа.
Он имеет дело с народами, а я — этнарх крохотной полоски земли и
маленького народа. И тяжелое, как немощь, пришло сознание, что
меня несет поток, над которым я не властен и путей которого я не
могу постичь.
Так сижу я этой ночью,
записываю историю моих прославленных братьев, чтобы ее могли
прочесть все люди — евреи и римляне, греки и персы. Я пишу в
надежде, что мои воспоминания помогут понять, откуда мы пришли и
куда мы идем, — мы, евреи, народ, непохожий на все другие
народы, мы, которые на все бедствия и удары судьбы отзываемся
странными и священными словами:
—
Рабами были мы у фараона в Египте...
Часть первая
МОИ ОТЕЦ, АДОН
Даже о старом отце
моем, адоне, я не могу говорить, не рассказав сначала о Иегуде.
Я был на три года старше его, но во всех моих воспоминаниях о
детстве всегда присутствует Иегуда. Старший брат мой, Иоханан,
был приветлив, мил и добр сердцем, но не ему было верховодить
такими четырьмя сорванцами, как мы. Потому из нас пятерых отец
считал ответственным за всех меня, Шимъона, и не могло быть,
чтобы я сказал: "Разве сторож я брату моему?", ибо я и был
сторожем братьям моим, и с меня был за них спрос. Однако
верховодил все же не я, а Иегуда, — а я, как и все, подчинялся
ему.
Как описать мне
Иегуду, которого первым из нас назвали Маккавеем и которому это
имя принадлежало по праву, а нам досталось с его плеча? Много
воды утекло с тех пор, и как это ни странно, другие мне видятся
яснее: Эльазар — плотно сбитый, с большим улыбающимся лицом,
Ионатан — невысокий, гибкий, стройный, как девушка, и столь же
блестящий и хитроумный, сколь Эльазар простодушен и правдив; или
даже Рут — Рут я вижу такой, какой она была в те далекие дни:
высокой, широкоскулой, с густой копной рыжих волос — и даже не
рыжих, а словно пронизанных солнечным светом.
Не так мне помнится
Иегуда. Он присутствует в любом воспоминании, но нет
воспоминания об одном Иегуде отдельно. Об этом я беседовал
однажды с рабби — глубоким стариком, который много знал, лишь не
знал, сколько ему лет, — так давно он жил на свете.
И он мне ответил, что
человеческой плоти и крови присуще зло, и если в них засветится
добро, то кажется, будто это сам Бог сияет. Я про это не знаю,
хотя мог бы кое-что возразить ему. Мне было бы легче описать вам
Иегуду, будь он похож на других людей.
Но Иегуда не походил
на других. Высокий и статный, выше всех нас, кроме меня, с
волосами каштанового цвета, что нередко в нашем роду каханов
(Кахан —
священнослужитель.),
хотя чаще все-таки встречаются среди нас рыжеволосые, как я и
Рут. Но ведь были и другие каханы, высокие и голубоглазые, и
такие же красивые и статные, как Иегуда; однако у других людей,
как сказал старый рабби, есть слабости, — а ведь именно слабости
делают человека понятным.
Тогда мы жили в
Модиине — в деревушке по пути из города к морю, — не на большой
дороге, что тянется через всю страну с юга на север, более
древней, чем память людская, а на одной из узких, извилистых
троп, из тех троп, что мимо сосен и кедров, сгибаемых ветром,
бегут с холмов, пересекают долину и врезаются в широкую кайму
леса, который тянется вдоль всего берега моря. От нашей
деревушки до города — день ходьбы; в ее низких глинобитных домах
жило около четырехсот душ. Это была самая обыкновенная деревня,
таких тысячи по всей стране — какая побольше, какая поменьше, а
в общем-то все они одинаковые.
Мы все — крестьяне,
кроме жителей города, где я сейчас сижу и пишу, и в этом, как и
еще во многом, наше отличие от других народов. Ибо другие
народы, живущие в других краях, знают два, всего только два рода
людей: хозяина и раба. Хозяева вместе с теми рабами, которые
нужны, чтобы им прислуживать, живут в городах, окруженных
стенами, а остальные рабы — среди полей, в убогих плетеных
лачугах, неприметных, как муравейники. Когда хозяева затевают
войну, они собирают наемное войско, и тогда, случается, рабы,
живущие в грязных лачугах в деревне, получают новых хозяев —
разница небольшая, так как вне городских стен люди живут, как
животные, а то и хуже животных.
Полуголые, они
ковыряются в земле, чтобы накормить хозяев, не умеют ни читать,
ни писать, живут без мечты и без надежды, рожают детей и
умирают... Я говорю все это не от гордыни — я не горжусь тем,
что мы не такие, как все, что мы, единственный из всех народов,
не живем в городах, опоясанных стенами, — нет во мне гордыни,
ибо как бы я мог, будь я исполнен гордыни, произносить слова:
"Рабами были мы в Египте"? Я говорю это не от гордыни, но для
того лишь, чтобы вы, неевреи, читающие эти строки, поняли, что
мы за люди, — и все-таки еще остается так много, чего я
объяснить не в силах.
Я могу лишь рассказать
вам о моих прославленных братьях и уповать на то, что мой
рассказ поможет хоть что-то понять. Я могу рассказать вам, что в
Модиине было в те дни два ряда глинобитных домов, а между ними
пролегала улица от дома кузнеца Рувима (какие изумительные
изделия он выковывал!) и до дома моэла
(Моэл — человек, совершающий обряд обрезания.)
Мелеха, отца девяти
детей.
С каждой стороны улицы
было по двадцать домов; дома были старые, крепкие; зимой они
стояли торжественно и хмуро, а весной и летом их убирали яркой
жимолостью и розами, на подоконниках дымился свежевынутый хлеб,
и у двери сушился домашний сыр; осенью же стены украшались
гирляндами из высушенных плодов, и дома выглядели, как девушки в
ожерельях, нарядившиеся к празднику. По улицам сновали куры,
козы, дети (как вы увидите, теперь это все изменилось), кормящие
матери сидели у порогов и судачили, пока остывал хлеб, а мужчины
работали в поле.
Мы, жители Модиина,
были крестьянами, подобно жителям тысячи других деревень по всей
стране, и деревня наша лежала, как самородок, среди
виноградников, смоковниц и полей, на которых колосились ячмень и
пшеница.
В целом свете нет
такой богатой земли, как наша, но в целом свете нет и народа,
который бы работал на своих полях как свободный народ. И поэтому
не диво, что беседуя о многих вещах, мы в Модиине чаще всего
говорили о свободе.
Моим отцом был
Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, адон;
(Адон — господин; здесь — человек, пользующийся особым уважением
и
авторитетом.)
он всегда был адоном. В некоторых деревнях адоны меняются каждый
год. Но в нашей деревне, насколько люди могли припомнить, адоном
всегда был мой отец. Даже когда он проводил большую часть года в
городе, служа в Храме — как я уже говорил, мы — каханы, из
племени леви, потомки Аарона, — даже и тогда он оставался адоном
в Модиине.
Мы это знали. Он был
нашим отцом, но он был и адоном. И после того, как умерла наша
мать мне было тогда двенадцать лет, — он все меньше и меньше был
нашим отцом и все больше адоном. Кажется, вскоре после смерти
матери он, как обычно, отправился в Храм и впервые взял с собою
нас пятерых. У меня нет более ранних воспоминаний о Храме, о
городе и его жителях, но до сих пор в моей памяти живы все
подробности этого посещения Храма — и еще того, последнего,
когда мы отправились туда вшестером несколько лет спустя.
Отец разбудил нас до
рассвета и заставил подняться с тюфяков, хотя мы хныкали,
протестовали и просили дать нам еще немного поспать.
Наш отец был высокий,
неулыбчивый, с хмурым взглядом человек; у него была рыжая с
проседью борода и пугающе-сильные руки. Он был уже совсем одет —
в длинных белых штанах, белой безрукавке и красивой
бледно-голубой хламиде, перепоясанной шелковым шнуром, с
широкими закатанными рукавами. Его длинные волосы, зачесанные
назад, падали на спину чуть не до пояса, а никогда не стриженная
борода лежала веером на груди. Ни разу в жизни не знал я и не
видел человека, подобного моему отцу Мататьягу — в детстве я
представлял себе Бога в облике отца. Мататьягу был адон, а Бог
был Адонай, я их объединял в одном образе и, да простит мне Бог,
я и теперь так делаю.
Сонные и
взволнованные, напуганные предстоящим путешествием, мы оделись и
вышли на холод умыться, вернулись и наскоро проглотили горячую
кашу, которую сварил Иоханан, причесались, завернулись в длинные
полосатые шерстяные плащи, как это сделал адон, и вышли следом
за ним из дому — пять закутанных карликов и один великан.
Деревня еще только пробуждалась, когда адон величественно
прошагал по единственной улице, а мы гуськом шли за ним — первым
Иоханан, затем я, Шимъон, за мной Иегуда, дальше Эльазар и
наконец крошка Ионатан, уже задыхающийся от быстрой ходьбы, —
ему было только восемь лет.
И так мы шли всю
дорогу, я и братья, все тринадцать долгих, мучительных и горьких
миль, то поднимаясь в гору, то спускаясь в долину, не отставая
от адона до ворот священного города — единственного города,
который мы, евреи, называем своим, — Иерусалима.
Как объяснить
ощущение, которое испытывает еврей, когда он впервые видит
Иерусалим? Другие народы живут в городах и смотрят вниз на
окружающие деревни, — а мы живем в деревнях и смотрим на наш
город. Даже и тогда, вы понимаете, мы были завоеванным народом,
но не так, как позднее, когда евреев и все еврейское было решено
стереть с лица земли навеки. Мы были просто под македонской
пятой, в бесправии и бесславии, но нам, однако, дозволялось
спокойно жить, пока мы сами не нарушали покоя. Мы не нужны были
им как рабы, есть у них поговорка:
"Сделай еврея рабом, и
вскоре он станет твоим господином". Они зарились на наше добро:
наше стекло, которое мы варили в печах на берегу Мертвого моря,
нашу ливанскую замшу, нежную, как масло, и все-таки прочную,
красную древесину нашего ароматного кедра, наши огромные сосуды
с оливковым маслом, наши краски, наш папирус и наш пергамент,
наше тонкое полотно и наши многократные урожаи, столь обильные,
что никто не голодает даже в седьмой год, когда поля лежат под
паром. Поэтому они облагали нас податями, обирали нас и обдирали
нас, но пока оставляли нам видимость покоя и свободы.
Так было в деревнях. В
городе же все было иначе. И в тот день, когда еще мальчиком я
вместе с моими братьями следом за отцом нашим, адоном, вошел в
Иерусалим, я увидел первые признаки того, что называют
эллинизацией. Город был подобен белой жемчужине — а может быть,
теперь, много лет спустя, он вспоминается мне таким, — это был
красивый, гордый, величественный город, его улицы поливали водой
из огромных акведуков, доставлявших воду для Храма со времен,
когда римляне и не мечтали о таких сооружениях; гордо вздымались
к небу величавые башни, великолепной короной возвышался Храм. Но
люди выглядели странно: гладко выбритые, с голыми ногами, как
греки, и многие — обнаженные по пояс. Они насмешливо
разглядывали нас.
— Это что, евреи? —
спросил я отца.
— Это были евреи, —
ответил отец достаточно громко, чтобы было слышно каждому за
двадцать шагов, — а теперь это шваль.
И мы двинулись дальше
— адон ступал тем же твердым, размеренным шагом, каким он начал
своя путь из Модиина, а мы, дети, чуть не падая от усталости,
тащились за ним. Мы поднимались все выше и выше, мимо красивых
белых домов, мимо греческого стадиона, где голые евреи метали
диск или состязались в беге, мимо харчевен, мимо курилен гашиша,
сквозь возбуждающую, шумную толпу размалеванных женщин с одной
обнаженной грудью, торговцев-бедуинов, сводников, шлюх, арабов
пустыни, греков, сирийцев, египтян, финикийцев и, разумеется,
сновавших всюду спесивых и развязных македонских наемников —
людей всех рас, всех цветов, которых объединяло только то, что
их дело было убивать. За это им платили, за это их кормили и для
этого вооружали.
Нам, детям, город
показался похожим на великолепный ковер; лишь много позднее мы
стали различать подробности. Одна деталь была нам знакома — это
наемники. Их мы знали и понимали. В остальном — это была
ошеломляющая картина того, что случилось в течение одного
поколения с евреями, пожелавшими обратиться в греков и
превратившими свой священный город в дом блуда.
И наконец, поднимаясь
все выше, подошли мы к Храму и остановились, и адон произнес
молитву. Левиты в белых одеждах, бородатые, как адон,
поклонились ему и открыли тяжелые деревянные ворота.
— И ты возлюбишь
Господа, Бога своего, — произнес адон глубоким, звучным голосом,
— ибо рабами были мы у фараона в Египте, но Господь Бог вывел
нас оттуда, дабы мы построили Храм во славу Его...
Нет, не о детстве
своем я хочу вам рассказать, когда я, почти без определенной
цели, погружаюсь в прошлое, желая собрать достаточно
воспоминаний, чтобы понять самому, а может, и объяснить вам,
почему еврей — это еврей. Благословляй или проклинай его, — но
он еврей. Я хочу поведать вам не о детстве, которое всегда
остается чем-то неподвластным чувству времени, но о краткой,
столь горестно краткой поре зрелости моих прославленных братьев.
Однако, как говорится, одно порождает другое. Ребенком впервые
попал я в Храм, и потом приходил я снова и снова, — и наконец в
последний раз пришел я туда зрелым мужчиной.
Если можно четко
определить время наступления зрелости, — это пора, когда
приходит конец иллюзиям. Позднее город предстал передо мною
блудницей, а не волшебной громадой белых камней. Храм был всего
лишь зданием, к тому же не очень красивым. А левиты в белых
одеждах оказались совсем не помазанниками Бога, а грязным,
трусливым сбродом. Зрелость не дается даром: утратив один мир,
человек обретает другой, и ему приходится тщательно взвесить,
чего этот новый мир стоит— пункт за пунктом, мера за мерой.
Одна только Рут не
изменилась в моих глазах. Все то, что я думал о ней, и то, что я
чувствовал к ней в двенадцать лет, я думал и чувствовал и в
восемнадцать, и в двадцать восемь. Я уже говорил, что мы
приходили в Храм снова и снова, и наконец были там в последний
раз, но за это время произошло много событий.
Мы росли, мы мужали, в
нас бурлила кровь: мы, мальчики, убили человека. А рядом была
Рут. Она была дочерью Моше бен Аарона бен Шимъона, маленького,
простого, работящего винодела, который жил в соседнем доме и
трудился на своем винограднике в девятнадцать рядов лоз на
склоне холма.
Как все виноделы, он
был в своем роде философ; в каком-то смысле мы все —
виноградари, народ сорока, как называют нас египтяне в своем
рабовладельческом невежестве, завидуя тому, чего у них нет.
Сорок — это черный
виноград, крупный, как слива, мясистый и сочный. Весной он дает
нам виноградный сок тирош, летом — вино, крепкий яин, а зимою он
дает нам шехар — густой красный напиток, который дарует
молодость старцам и мудрость глупцам. Римляне или греки назвали
бы этот напиток вином, но что они знают о драгоценном керухиме —
этом жидком золоте Фригии, красном, как кровь, или о
нежно-розовой шароне из Саронской равнины, или о вине киши из
Эфиопии, сладком и прозрачном, как вода, или о винах алунтит и
иномилин, или о стелющейся виноградной лозе роголите?
В нашей такой
маленькой деревушке Моше бен Аарон изготовлял в своих двух
глубоких каменных чанах до тридцати двух сортов вина, и когда
напиток получался особенно хорошим, он посылал Рут с кувшином к
адону. И Рут стояла подле стола, приоткрыв рот, обратив со
страхом и волнением голубые глаза на адона, пока он наливал себе
первый бокал.
Мы пятеро тоже
молчали и неподвижно стояли, разделяя ее волнение, и глядели на
нее и адона. Как у нас часто говорят, вино — это вторая кровь
Израиля, священный напиток, пьют ли его в седер
(Седер — пасхальная трапеза.)
или же купаются в нем, как любил делать ткач Левел. И адон не
отказывался от участия в церемонии, раз представился случай.
— От твоего отца, Моше
бен Аарона бен Шимъона бен Эноха? — спрашивал адон. Он гордился
тем, что назубок знал по меньшей мере семь поколение предков
каждого жителя Модиина.
Рут кивала. Позднее,
уже через много лет, она мне призналась, какой страх и
благоговение внушал ей адон.
— Из нового урожая?
Если случалось, что
это была всего лишь медовая смесь или приправленный пряностями
фруктовый напиток. Рут морщилась, как будто ей самой было
совестно.
— На суд и на радость
адона, — с трудом выдавливая каждое слово, говорила она обычно,
пугливо оглядываясь на дверь.
Как она была
прекрасна! Как она была красива! Рыжеволосая, с дивной
золотистой кожей — и сердце готово было выпрыгнуть у меня из
груди, и я мечтал о том дне, когда я перестану повиноваться
адону и буду ее почитать и выполнять ее волю.
Затем адон тщательно
мыл свой хрустальный бокал, который принадлежал еще его деду и
деду его деда. Наливал вино, разглядывал его на свет, произносил
молитву: "...боре при хагефен!" Затем он выпивал бокал до дна и
выносил приговор.
— Передай мои
поздравления Моше бен Аарону бен Шимъону бен Эноху бен Леви... —
добавлял лишнего предка, если вино особенно нравилось ему, —
доброе вино, благородное вино! Можешь сказать отцу, что лучшего
вина не подавали к столу благословенного Давида бен Иессея.
И после этого Рут
быстро убегала.
Но она всегда была с
нами. Вместе с нами она плакала и страдала. Когда она и ее мать
преодолели свой страх перед адоном, они стали готовить для нас,
убирать наш дом и обшивать нас, как другие женщины в Модиине. Мы
— народ, благословенный обильным потомством; но Моше бен Аарона
обделил Господь, дав ему всего одного ребенка, да и то девочку.
Пять сыновей Мататьягу заменили матери Рут детей, в которых ей
было отказано. Для меня же Рут была благословением. Я любил ее,
и я никогда не любил другой женщины.
Так мы прожили наше
бесконечно долгое детство под железной рукой и гордой властью
нашего отца, адона, и вдруг детство оборвалось и кончилось
навсегда. Когда мы поступали дурно, отец нас наказывал, как не
наказывали никого из детей в деревне. И верьте мне, адон знал,
как наказать. Однажды, когда Иегуде было девять лет (он уже
тогда отличался невыразимой красотой и достоинством, которые
сохранились до конца его дней, и уже тогда все его обожали, и
когда он шел по деревне, предлагали ему самые отборные
лакомства, сладости, пироги), — так вот, в то время однажды
Иегуда играл хрустальным бокалом отца и уронил его, и бокал
разбился вдребезги.
Когда это случилось, в
доме были лишь он да я. Адон пахал в поле вместе с Иохананом,
Ионатан и Эльазар тоже куда-то ушли, не помню куда, — а на полу
блестели осколки чудесного старинного хрусталя, привезенного еще
из Вавилона, когда наши предки вернулись из изгнания. Никогда не
забуду, каким ужасом исказилось лицо Иегуды.
— Шимъон, Шимъон! —
закричал он, — Шимъон, он меня убьет! Шимъон, что мне делать?
Что делать?
— Перестань плакать!
Но он не мог перестать
плакать. Он плакал, как будто не бокал, а его сердце было
разбито. И когда адон пришел, я сказал ему, как мог спокойнее,
что это сделал я. Только один раз адон ударил меня, и тогда я
впервые узнал, какая могучая сила была в руке старика: удар
отбросил меня через всю комнату к стене. А Иегуда, который
должен был кому-то исповедаться, признался во все Рут, и она
пришла, когда я отлеживался па солнце во двора за домом, и
наклонилась надо мной, поцеловала меня и прошептала:
— Ах, добрый Шимъон
бен Мататьягу, добрый, милый Шимъон!
Не знаю, зачем я об
этом пишу: ведь Иегуда тогда был еще ребенком, а я уже мужчиной
(как мы понимаем зрелость), хотя по годам ненамного старше
Иегуды; во всяком случае, в нашем детстве было не так много
подобных событий, а в целом оно было мирным и приятным.
Мы лежали на склонах
холмов и следили за козами, считали в небе курчавые облака и
удили рыбу в холодных ручьях. Однажды дошли мы до большого
проезжего тракта, который тянется с севера на юг, и, залегши в
придорожном кустарнике, смотрели, как двадцать тысяч македонских
наемников, блестя доспехами, гордо шествовали мимо нас на войну
с египтянами, а когда они, крадучись, возвращались назад,
подчиняясь властному приказу Рима, мы взобрались на горные кручи
и швыряли в них камнями. А однажды мы все пятеро целое утро шли
и шли на запад, пока с высокой скалы не увидели бесконечный,
сверкающий простор моря, голубого и нежного Средиземного моря, и
по его гладкой поверхности мелькал белым пятнышком далекий
парус. И Ионатан тогда сказал:
— Когда-нибудь и я
поеду туда, на запад...
— Как ты поедешь?
— На корабле.
— Где же это видано,
чтобы у евреев были корабли ?
— У финикийцев есть
корабли, — задумчиво сказал Ионатан, — и у греков тоже. Мы можем
их захватить.
Трое из нас
засмеялись, но Иегуда не смеялся. Он стоял и смотрел на море; на
его точеном лице только начал пробиваться рыжеватый пушок, а в
глазах его было нечто, чего я никогда не замечал прежде.
Ионатан был меньше
всех нас. Даже когда он достиг полного роста, он был юркий и
быстрый, как газель. Однажды он догнал дикую свинью, схватил ее
и перерезал ей глотку. Иегуда в ярости ударил Ионатана по руке
так, что тот выронил нож, и рука повисла, как плеть. Когда
Ионатан кинулся на Иегуду, я их разнял.
— Он убивает просто
для того, чтобы убить! — в ярости крикнул Иегуда. — Даже когда
мясо нечисто, и есть его никто не будет.
— Не смей бить своего
брата! — сказал я медленно и строго.
Но я выхватываю эти
события из прошлого, которое было счастливым временем. Мы пятеро
всегда были вместе, пять сыновей Мататьягу, адона; сперва мы
росли, как волчата, а потом мы вместе работали, строили, играли,
смеялись, иногда плакали; и загорали под лучами золотого солнца
нашей страны.
А затем мы убили
человека. И кончилось наше долгое солнечное детство на
древней-древней земле Израиля, в краю, текущем молоком и медом,
в краю виноградников, смоковниц и полей ячменя и пшеницы, в
краю, где наш плуг время от времени выворачивал из земли кости
кого-то из наших предков, в краю долин, где пахотный слой
бездонен, и горных террас, на которых цветут сады чудеснее даже,
чем были когда-то знаменитые висячие сады в Вавилоне.
Пришел конец
развлечениям, дикой бездушной беготне, нашим играм на
деревенской улице, нашему досугу, когда мы часами лежали в
пахучей траве, и нашим скучным занятиям с учителем Левелом,
который постоянно ворчал:
— Вы что, хотите быть,
как язычники, чтобы слово Божье раздавалось у вас в ушах, но вы
никогда не могли бы разобрать его глазами?
Пришел конец блужданию
по сосновым лесам и заснеженным горным пещерам и силкам для
ловли куропаток.
Мы пролили кровь — и
кончилось это время, у которого не было начала, и короткая,
геройская зрелость моих братьев началась. О ней-то я и хотел
рассказать. И еще дать ответ на загадку моего народа, чтобы даже
римлянин мог понять нас — единственный из всех народов земли,
живущий не под защитой городских стен и без наемников, которые
бы за него сражались, и без Бога, которого можно было бы увидеть
воочию.
Вся холмистая страна
от Модиина до Бет-Эля и до Иерихона и триста двадцать деревень
были под властью наместника, настоящего кровососа и вымогателя.
Наместника звали Перикл, и в жилах его текло очень мало
греческой крови. А тот, в ком мало или вовсе нет греческой
крови, — это обычно злейший эллинизатор, ибо он жаждет прослыть
большим греком, чем сами греки. Кроме того, у Перикла было
немного еврейской крови, и чтобы искупить этот недостаток, он
давил тяжелее обычного.
Все это происходило до
того, как было решено, что земля наша станет еще лучше и мир
выиграет, если евреев не будет вовсе. Дело Перикла было выжимать
из нас все соки. С трехсот двадцати деревень он был обязан
поставлять в казну Антиоха Эпифана — царя царей, как Антиох
любил себя величать, — сто талантов серебра ежегодно. Это и так
очень много для такой крохотной полоски земли, а Перикл захотел
забирать себе по одному таланту на каждые два таланта, которые
он поставлял царю. Для этого нужно было выжать из нас все соки,
и Перикл выжимал, и каждый из четырехсот ублюдков-наемников,
состоявших под его началом, выжимал еще кое-что для себя.
Перикл был огромный,
толстый и сильный человек, розовая кожа висела складками на его
чисто выбритом лице, и было в нем больше бабьего, чем мужского.
И когда в кедровых зарослях нашли тело Ашера, четырехлетнего
сына Рувима бен Гада, с выпущенными внутренностями, разнесся
слух — не знаю, справедливо ли, — что это дело рук Перикла. Во
всяком случае, он творил многое другое, о чем мы шептались, а
однажды Ионатан рассказал о Перикле такое, о чем даже и
вспоминать не следует.
На этот раз все
началось с того, что, когда мы с Иегудой карабкались по склонам
к небольшой долине, где Ионатан пас наших коз, мы вдруг услышали
его крики.
Мы понеслись вперед
сломя голову и через несколько мгновений были в долине. Среди
пасущихся коз Ионатан извивался в ручищах Перикла, а два
сирийских наемника ухмылялись, развалившись на траве, небрежно
бросив свое оружие.
Все произошло очень
быстро. Увидев нас, Перикл отпустил Ионатана, отступил на шаг, и
тогда Иегуда с ножом в руке бросился на него. На Перикле был
медный нагрудник, но Иегуда нанес греку два сильных удара снизу,
и я помню, как был я ошеломлен, увидев красную струю крови.
Наемники, казалось,
двигались с непонятной медлительностью, и не успел один из них
встать, как я ударил его в челюсть камнем величиной с его
голову. Второй потянулся за своим копьем, споткнулся, встал на
ноги и бросился бежать. В это время появился Эльазар, он с
первого взгляда понял, что происходит, и кинулся за наемником.
Догнав его в десять прыжков, Эльазар обхватил одной рукой его
шею, а другой, схватив за нагрудник, рывком перебросил через
себя. Эльазару тогда было только шестнадцать лет, но он уже был
выше и сильнее всех в Модиине. Сириец с воплем шлепнулся оземь,
а Эльазар, схватив копье, пронзил наемника насквозь. Все было
кончено. Другой наемник лежал с размозженной головой, серые
мозги были разбрызганы по земле, а Перикл плавал в луже крови.
На поляне было трое
мертвецов — и это мы их убили. Детство кончилось навсегда.
Мы нашли адона и брата
Иоханана — они строили террасу. Так издревле мы работаем на
земле. Мы строим вертикальную стенку на склоне холма, а потом
насыпаем землю, принося ее снизу в корзинах. С одной стороны
стенки мы выкладываем желоб и водосбор, чтобы в нем
накапливалась дождевая вода, и такой участок на террасе дает до
пяти урожаев в год. Старик и мой брат Иоханан работали там на
солнцепеке, их длинные полотняные штаны были закатаны до колен и
вымазаны, а спины лоснились от пота. Адон сильными ударами
тяжелого каменного молота пригонял и подравнивал камни в стенке
на склоне. Заметив нас, он выпрямился и опустил молот.
Ионатан все еще
плакал. Иегуда был бледен, как полотно, а Эльазар снова
превратился в мальчишку — напуганного мальчишку, который впервые
в жизни убил человека, — непростительный и безусловный грех. Я
рассказал адону обо всем.
— Ты уверен, что они
мертвы? — медленно спросил адон, потирая рукоятку молота, и его
длинная рыжая борода горела на голой груди.
— Они мертвы.
— Ионатан бен
Мататьягу, — сказал адон, и Ионатан взглянул на отца. — Вытри
слезы. Или ты девчонка, что размазываешь на себе слезы? Издох
пес — так стоит ли из-за этого плакать? Где их трупы ?
— Мы оставили их там,
в долине, — ответил я.
— Оставили там? Ты
дурак! Шимъон — ты дурак!
— Но кахан.... — начал
я.
Я хотел напомнить отцу
про закон, который запрещает кахану дотрагиваться до мертвеца,
но отец уже ушел вперед, и мы последовали за ним. Когда мы
пришли на поляну, где совершилось убийство, отец, не говоря ни
слова, взвалил труп Перикла на плечи. Мы взяли два других трупа
и следом за отцом понесли их назад, туда, где он и Иоханан
строили террасу. Собственными руками отец снял с Перикла и с
наемников доспехи и оружие.
— Возвращайся назад и
следи за козами, — сказал он Ионатану, — вытри глаза.
Неожиданно он обнял
Ионатана и прижал его к себе, укачивая, как ребенка, и поцеловал
в лоб. Ионатан снова заплакал, и отец сказал неожиданно резко:
— Не смей плакать —
слышишь? Никогда!
Никогда!
Никто нас не видел. Мы
незаметно сложили трупы у внутренней стороны только что
построенной стенки, забросали их землей, а потом работали до
позднего вечера, пока терраса не была закончена. Когда мы
бросили на террасу последнюю корзину земли, адон сказал:
— Спите вечно, спите
глубоким сном! Да простит Господь Бог еврея, пролившего кровь, и
кахана, прикоснувшегося к трупу, и да вырвет Он из ваших сердец
алчность, приведшую вас в нашу страну, и да освободит Он нашу
землю от всякой мерзости, подобной вам!
И, повернувшись к нам,
он добавил:
— Скажите: аминь!
— Аминь! — повторили
мы.
— Аминь! — сказал
адон.
Мы накинули плащи.
Ионатан пришел с козами, и вместе с ними мы вернулись в Модиин.
Иегуда нес доспехи и оружие, завернутые в листья и траву.
А вечером, после
ужина, сидели мы за столом у единственного светильника, и адон
говорил с нами. Со старомодной торжественностью обращался он ко
всем по очереди, прибавляя к имени каждого из нас имена трех
наших предков:
— К вам, сыновья мои,
— к тебе, Иоханан бен Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, к тебе,
Шимъон бен Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, к тебе, Иегуда бен
Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, к тебе, Эльазар бен Мататьягу
бен Иоханан бен Шимъон, к тебе, Ионатан бен Мататьягу бен
Иоханан бен Шимъон, — к вам, пятеро сыновей моих, которые
поддерживали меня в моем одиночестве и моей скорби, которые
утешали меня в моей старости, которые испытали тяжесть моей руки
и силу моего гнева,
— К вам обращаюсь, как
равный среди вас, ибо для того, кто нарушил Господню заповедь,
нет пути назад. Безгрешны были мы, теперь мы не безгрешны.
Сказано: не убий, — мы же совершили убийство. Цену свободы,
которая издревле платится кровью, мы взыскали, как Моше, и Иошея
(Моше, Иошеа — Моисей, Осия.)
и Гидеон. Отныне мы будем просить не о прощении, а только о силе
— только о силе.
Он замолчал, и
вдруг стало ясно, что он уже стар — глубокие морщины избороздили
его лицо, в бледно-серых глазах застыла печаль; это был просто
старый еврей, желающий лишь того, чего желают все евреи: мирно и
спокойно жить на земле, в которой лежат их предки.
Неуверенно и
тревожно переводил он взгляд с одного лица на другое, и кто
знает, какими он нас видел — длинное, скуластое, грустное лицо
Иоханана, самого старшего; мои простые, почти уродливые черты;
высокого, красивого Иегуду с чистой смуглой кожей, с каштановыми
завитками бородки; широколицего, ребячливого, доброго Эльазара,
сильного, как Шимшон
(Шимшон — Самсон.)
и еще более простодушного, ждущего
распоряжений от меня, или от Иегуды, или от Иоханана; Ионатана,
такого маленького по сравнению с остальными. Адон был весь, как
лезвие ножа — сдержанно-страстный, с безграничной жаждой
какого-то неведомого служения. Пять сыновей, пять братьев...
— Возложите ваши руки
на мои! — неожиданно приказал отец и положил на стол свои
большие, сухие ладони, и мы положили на его руки свои руки,
склонившись друг к другу. И я никогда не забуду, как мы, чуть не
касаясь лбами, дышали друг другу в лицо.
— Заключите со мной
договор, — продолжал отец почти просительным тоном. — С тех пор
как Каин убил Авеля, между братьями бывали ненависть, и
ревность, и раздоры. Заключите же со мной договор, что ваши руки
всегда будут вместе и что вы будете готовы жизнь положить друг
за друга.
— Аминь! Да будет так,
— прошептали мы.
— Да будет так! —
сказал адон.
Брат мой Иоханан
женился. Я отлично помню, когда он женился, ибо то был последний
день передышки — на следующий день приехал Апелл, чтобы стать
наместником вместо Перикла. Иоханан женился на простой и
красивой девушке по имени Сарра, дочери Мелеха бен Аарона,
который делал младенцам обрезание и выращивал самые сладкие и
крупные фиги в Модиине.
Сарру называли "самым
сладким плодом отцовского сада", и столь велика была гордость
Модиина, что восемь из двенадцати рабов деревни были на радостях
отпущены на свободу задолго до истечения семилетнего срока,
после которого они могли на это претендовать. В этот день ко
всем жителям Модиина съехались родственники, некоторые приехали
даже из Иерихона, — ибо, если на то пошло, разве найдется в
Иудее человек, у которого нет где-нибудь родственников?
Были заколоты сорок
ягнят, н над ними хлопотали повара. Зелах (Зелах
— благовония.)
наполнил своим запахом всю долину, и на каждом очаге дымились
горки с пряным, острым соусом меркаа. Зарезали множество цыплят,
их распотрошили, начинили хлебом и мясом, вымоченным в трех
сортах старого вина и жарили в общей печи. Я так живо об этом
всем вспоминаю, потому что в тот день для меня завершилась целая
жизнь. На столах, точно из рога изобилия, громоздились виноград,
фиги, яблоки, огурцы, арбузы, капуста, репа. Высокими столбами
были сложены золотистые краюхи свежеиспеченного хлеба, плоские и
золотистые, словно диски, в метании которых греки состязаются на
своих стадионах, и в течение дня эти хлебные столбы становились
все ниже и ниже, а хлеб обмакивали в ароматное оливковое масло и
ели.
Четырежды в тот день
танцевали левиты, а девушки, еще не нашедшие мужей, играли на
свирелях и пели: "Когда мой суженый придет? Когда придет смелый
жених?" А затем, на лугу за околицей, сцепивши руки, кружились
они в свадебном хороводе, и мужчины, притопывая, хлопали в такт
в ладоши.
А после танца я нашел
Рут. Я был на два года моложе Иоханана, и я знал, что я ей
скажу. Я нашел ее во дворе в объятиях Иегуды.
Я, кажется, ищу и
ищу, за что бы мне упрекнуть Иегуду, — его, который в глазах
всех был всегда безупречен. Если кого и следует упрекать — за
нерешительность, робость и страх — так меня, а не Иегуду. Я,
Шимъон, длиннорукий, широколицый, уродливый, в двадцать лет уже
лысеющий, медлительный в движениях и почти столь же тугодумный —
я, Шимъон, хорошо помнил, как мы возложили руки на руки друг
друга, но никто из братьев не знал, что я — да простит мне
Господь! — был полон такой ненависти, что ушел из Модиина, от
веселья и возлияний, от плясок и песен, и много часов бродил в
уже наступившей тьме. И у меня возникла мысль — мысль, за
которую нет прощения, — что я способен убить брата, собственную
плоть и кровь. И наконец, в глубокой ночи, я вернулся назад.
Около нашего дома стоял адон, и он спросил меня:
— Шимъон, где ты был?
— Гулял.
— Когда еврей гуляет
один в такую ночь, значит нет мира в его сердце.
— Мира нет в моем
сердце, Мататьягу, — ответил я горько, впервые в жизни назвав
его по имени.
Он, казалось, не
обратил на это внимания. Он стоял в лунном свете, почтенный
старик, бородатый еврей, с головы до пят закутанный в белый
плащ, черные полосы которого причудливо переплелись там, где он
покрывал голову адона, и струились до самой земли. Отец,
казалось, врос в эту землю, чуждый страстям и ненависти.
— Так! Ты теперь не
юноша больше, а муж, достойный противостать своему отцу.
— Не знаю, муж ли я. Я
сомневаюсь в этом.
— Я не сомневаюсь в
этом, Шимъон, — сказал отец.
Я попытался было
пройти мимо него в дом, но он задержал меня своей железной
рукой.
— Не входи в дом с
ненавистью в сердце, — сказал он спокойно.
— Что ты знаешь о моей
ненависти?
— Тебя я знаю, Шимъон.
Я видел, как ты пришел в этот мир, видел, как ты сосал грудь
своей матери. Я знаю тебя и знаю других братьев.
— К черту других.
Последовало долгое
молчание. Наконец адон проговорил голосом, дрожащим от горя:
— Так спроси меня
теперь, сторож ли ты брату
своему.
Я не мог выговорить ни
слова. Я стоял беспомощно, и в душе моей была пустота, и вдруг
адон сжал меня в объятиях и подержал так минуту. Затем я вошел в
дом, а он остался у порога в свете луны.
Можно много объяснять
— и не объяснить ничего. Ибо чем дальше я пишу это повествование
о моих прославленных братьях, тем меньше, кажется, я понимаю.
Единственное, что остается неизменным, неискаженным,
незапятнанным, — это воспоминание о старике адоне, моем отце,
как он стоит в свете луны на нашей древней-древней земле.
Я вижу его ныне так же
ясно, как видел в ту ночь, — этого старика, этого еврея,
закутанного с головы до пят в широкий полосатый плащ, непохожего
на других людей, повторяющего торжественно: "Рабами были мы у
фараона в Египте, — и мы никогда не забудем, что рабами мы были
в Египте". Твердя эти слова когда-то, давным-давно, наш народ —
двенадцать его колен — усталый от скитаний и жаждущий покоя,
вышел из пустыни и увидел лесистые холмы и плодородные долины.
Перикл был мертв, и к
нам прислали Апелла. Перикл был волком, Апелл был одновременно и
волком и свиньей. В Перикле текло мало греческой крови, в Апелле
ее не было вовсе.
Вы, которые читаете
эти строки, когда уже нет в живых ни меня, ни моих детей, ни
детей моих детей, — вы должны понимать, о каких греках идет
речь. Те, которых сейчас мы называем греками, — это не народ, не
культура, не Афины, не золотая мечта, что хранится где-то в
памяти нашей, не мечта о славе древней Эллады. В старинных
греческих сказаниях говорится о прекрасном народе далеко на
западе, чей гений создал много такого, чего прежде не ведали
люди. Есть ли человек в Иудее, который бы вырос, не зная, что
каждый день он пользуется чем-то, что дали нам греки, — будь то
ваза, или одежда, или орудие труда, или даже оборот речи?
Тех греков мы не знали
— мы встречали лишь опьяненных властью ублюдков, хозяев
Сирийской империи на севере, которые называли себя эллинами и
пытались научить нас походить на себя, сделав учебником меч. И
поэтому, "эллинизируя" нас, они несли нам не красоту и мудрость,
но страх, жестокость и ненависть.
И конечным творением
"эллинизма", его красою и гордостью был Апелл. В нем текла
сирийская, финикийская, египетская и еще какая-то кровь. Он
явился в Модиин через день после свадьбы Иоханана, покачиваясь
на носилках, которые несли двадцать рабов. Впереди шествовали
сорок наемников, и сорок наемников — позади; было сразу видно:
Апелл сделал все, чтобы его не постигла участь Перикла.
Дойдя до середины
деревни, где у нас торговые лотки, рабы опустили носилки, и в
этот момент один из них подвернул ногу и упал. Апелл соскочил с
носилок и огляделся вокруг. Он держал хлыстик, сплетенный из
серебряной проволоки, и, увидев, что раб корчится на земле,
подскочил к нему и хлестнул так, что рассек ему на спине кожу,
словно ножом. Апелл был приземист, но очень подвижен; жирный,
как боров, как будто несколько шаров поставили друг на друга, он
смело выставлял напоказ свою безобразную наготу — одет был в
изящную короткую юбочку в изящную короткую тунику, но каждый мог
любоваться и тем немногим, что было под одеждой.
Все жители Модиина,
все мужчины, женщины в дети высыпали взглянуть на нового нашего
наместника. После того, как исчез Перикл, мы прожили две
блаженные недели в безвластии, и никто не понимал, почему нас не
тревожат. Но всем было ясно, что это счастливое время скоро
кончится, как кончаются все радости на земле. И вот мы стояли и
молча смотрели, с какой жестокостью Апелл рассек хлыстом спину
раба.
На нашем языке понятия
"раб" и "слуга" выражаются одним и тем же словом. Никого нельзя
держать в рабстве более семи лет. Так записано в нашем Законе
еще в незапамятные времена, и это напоминает нам, что и сами мы
были когда-то рабами в Египте.
Именно поэтому мы были
единственным народом, почти без рабов в этом мире, где на
каждого свободного человека приходится так много невольников,
где каждая община, каждый город зиждется на рабском труде, но
лишь у нас одних нет невольничьих рынков. Нам запрещено строить
помосты для торговли людьми, и Закон наш гласит, что если хозяин
ударит раба, раб имеет право потребовать свободу немедля. Но не
то у культурных народов — и мы с любопытством смотрели, как наш
новый наместник впервые проявляет себя.
Наемники оттеснили нас
копьями назад и освободили широкий круг. Апелл с надменным видом
прошелся взад и вперед и остановился в напыщенной позе: он
прижал подбородок к шее, выпятил брюхо, широко раскорячил ноги и
сцепил руки за спиной. Облизав языком губы, он заговорил
по-арамейски визгливым голосом каплуна:
— Это что за деревня?
Какая мерзкая дыра! Что за деревня?
Никто не ответил.
Апелл вытащил расшитый носовой платок и деликатно провел им под
носом.
— Евреи! —
прошепелявил он. — Мне противен даже запах евреев, их вид, их
дух. Мне противно, как они задирают нос, — эти грязные, патлатые
скоты! Короче, повторяю, я терпеть не могу евреев! Ну, ты! — он
ткнул жирным пальцем в Давида, двенадцатилетнего сына Моше бен
Шимъона. — Так что же это за деревня ?
— Модиин, — ответил
мальчик.
— Кто тут адон? —
рявкнул Апелл. Мой отец выступил вперед и безмолвно стоял в
гордом достоинстве, запахнувшись в свой полосатый плащ, сложив
руки, и его острое, как у ястреба, лицо было спокойно и
бесстрастно.
— Так это ты адон? —
раздраженно спросил Апелл. — Сотни вонючих деревень, и в каждой
деревне такой вот староста, адон, и всюду он чуть ли не царь и
бог! — в издевке Апелла звучали досадные нотки. — Ну, ты! Как
тебя зовут? Небось, есть у тебя имя, а?
— Меня зовут Мататьягу
бен Иоханан бен Шимъон, — ответил адон своим низким, но звучным
голосом, который казался особенно глубоким после визга этого
каплуна.
— Гляди-ка, три
поколения предков! — хмыкнул Апелл. — Какого еврея ни возьми,
будь он хоть вшивый нищий или раб, а туда же, тотчас выпалит
тебе три, или шесть, или хоть двадцать поколений предков!
— В отличие от
некоторых других людей, — спокойно сказал отец, — мы знаем, кто
наши предки.
И тогда Апелл сделал
шаг вперед и ударил отца по лицу.
Адон даже не
пошевелился, но крик боли вырвался из уст толпы, и Иегуда,
стоявший подле меня, рванулся вперед. Я схватил его за руку и
удержал, а всех остальных остановили наведенные на них копья. В
тот день мое знакомство с Апеллом еще только начиналось, но уже
тогда я понял, как сильна та болезненная, извращенная жажда
крови, которая побуждает столь многих наместников устраивать
кровавую резню в еврейских деревнях.
— Я терпеть не могу
наглости и терпеть не могу непокорства, — сказал Апелл. — Я
наместник, в мой долг сделать так, чтобы вы, невежды, поняли и
оценили ту благородную и свободную культуру, которая сделала
греков лучшим народом. Едва ли когда-нибудь Запад сможет понять
Восток, или Восток — Запад, но ради блага всего человечества
надо бы попытаться. Это, конечно, нам недешево обойдется, но
деньги мы найдем.
Я не хочу быть
жестоким правителем. Я справедлив, и справедливость будет моим
законом. Однако наместник царя царей должен обеспечить себе
безопасность, иначе и быть не может. Перикл не вознесся в небо,
не испарился в воздухе. Перикла убили, и это убийство не
останется безнаказанным. Каждая деревня должна понести свою долю
ответственности. Так будет по всей земле установлен закон и
порядок, и так восторжествует спокойствие и мир.
Он помедлил и еще раз
провел платком под носом и неожиданно крикнул:
— Ясон!
Командир наемников,
грязный и потный под своими доспехами, выступил вперед.
— Любого из них! —
прошепелявил Апелл.
Наместник прошелся
вдоль толпы и остановился против Деборы, дочери учителя Левела.
Это была восьмилетняя девочка, милая, веселая, шустрая,
белолицая, с черными волосами, сплетенными сзади в две тугие
косички. Одним быстрым, рассчитанным движением командир
наемников выхватил меч и всадил его девочке в горло, и она
беззвучно упала.
Никто не шелохнулся,
раздался лишь вопль матери и сдавленный крик отца, но никто не
сдвинулся с места. Всем было ясно, чего хотел бы Апелл. Затем в
толпе произошло движение. Тогда Апелл снова опустился на
носилки, и наемники, держа наготове мечи и копья, сгрудились
вокруг него. Рабы подняли носилки, и Апелл покинул Модиин.
Вдогонку ему неслись
вопли матери Деборы: она кричала все громче, и громче, и громче.
Страшно было видеть,
как Левел у себя дома, рыдая, раскачивался над телом своей
дочери — маленький человечек со сморщенным лицом, который так
долго учил нас буквам алеф, и бет, и гимел. Он помогал себе на
уроках розгой и так часто опускал ее на Эльазара, что тот даже
смущенно ухмылялся, если за все утро ему не доставалось ни разу.
Теперь этот маленький человечек, в котором не осталось ни следа
его властности и достоинства, был совершенно подавлен горем. Он
сидел среди своих сыновей, разодрав на себе одежду, посыпав
волосы и бороду пеплом, раскачиваясь и причитая.
В другой комнате
рыдала его жена, и вместе с нею плакали женщины.
— Адон будет здесь на
минху, (Минха
— предвечерняя молитва.)
— сказал я.
— Господь оставил меня
и оставил Израиль.
— Мы совершим службу.
— Разве это вернет мне
дочь? Разве адон сможет вдохнуть в нее жизнь?
— На закате. Левел.
Что я еще мог ему
сказать?
— Господь оставил
меня...
Я вернулся домой.
Мататьягу сидел за широким кедровым столом, который, сколько я
себя помню, был сосредоточием жизни нашей семьи. Здесь, за
столом, ели мы по утрам хлеб, а по вечерам пили парное молоко,
здесь праздновали мы Пасху и кончали свой пост после Судного
дня. Отец сидел, опустив голову на руки, по-прежнему
завернувшись в свой длинный полосатый плащ. Эльазар и Ионатан
приуныли у очага, а Иегуда шагал взад и вперед и стонал.
— Вот Шимъон, — сказал
адон.
— И Шимъон знает, —
крикнул Иегуда, повернувшись ко мне и потянув руки. — Есть ли
кровь у меня на руках, или они чисты?
Я сел, налил себе
молока из кувшина и разломил ломоть хлеба.
— Но ты удержал меня!
— крикнул Иегуда, встав надо мною. — Когда этот пес ударил
нашего отца, ты удержал меня! А когда девочку...
— Разве было бы лучше,
если бы и ты погиб?
— Лучше умереть,
сражаясь.
— Да, — кивнул я,
продолжая есть, ибо я был очень голоден. — Их было восемьдесят
солдат, вооруженных до зубов и в доспехах, а в Модиине менее
восьмидесяти мужчин, и ни копий, ни мечей и никаких доспехов,
кроме тех, что мы сняли с наемников. Так что разговор с нами был
бы недолог, а для них это была бы забава, и кровь залила бы всю
деревню.
У нас есть ножи,
есть луки и стрелы, — я жевал хлеб и глотал молоко, и горечь
переполняла меня, — во луки и стрелы закопаны в землю, ибо нас,
которых не так давно называли народом лучников, теперь
наказывают смертью, если у кого находят стрелу.
— Что ж, так мы и
будем жить? — спросил Иегуда.
— Не знаю. Я, Шимъон
бен Мататьягу, земледелец, крестьянин; я не провидец, не пророк,
не рабби — я не знаю.
Положив руки на стол,
Иегуда взглянул мне в глаза.
— Ты боишься?
— Мне случалось
бояться. Мне было страшно сегодня. И еще не раз будет страшно.
— А когда-нибудь, —
медленно, очень медленно проговорил Иегуда, и я начал понимать,
что мой девятнадцатилетний брат не похож на других людей, —
когда-нибудь я скажу тем, кто не боится: идите за мною! Что ты
тогда ответишь?
— Хватит! — сказал
адон. — Или вы всегда будете готовы вцепиться друг другу в
глотки? Достаточно горя на нашей земле. Наши руки по локоть в
крови. Идите же с закатом к Левелу и умоляйте его и Бога о
прощении, как сделаю и я.
Я продолжал есть, а
Иегуда все ходил взад и вперед. Неожиданно он остановился и,
взглянув на адона, сказал:
— Отныне ни один
человек не будет умолять о прощении!
Время идет, и
благодатная наша земля под благодатным солнцем умеет залечивать
раны. Однажды, вскоре после гибели Деборы, я как-то встретил
Иегуду, который лежал в траве на склоне холма, пока овцы паслись
поодаль. Он взглянул на меня снизу вверх и улыбнулся. Да,
улыбнулся, я это ясно помню, ибо улыбку Иегуды, моего брата,
нелегко забыть и еще труднее противиться ее обаянию.
— Посиди со мною,
Шимъон, — сказал Иегуда, — будь мне и вправду братом. Я сел
рядом с ним.
— Я твой брат.
— Знаю, знаю; я тебя
обидел, и не могу понять, чем. Всю жизнь я тебя обижал, Шимъон,
— правда?
— Нет, неправда, —
ответил я, сразу подпав под его влияние, ибо он, когда хочет,
всегда располагает к себе любого.
— И все же, когда мне
было плохо и надо было меня утешить, когда я плакал и надо было
осушить мои слезы, когда я был голоден и надо было меня
накормить, а шел не к адону, не к матери, которой нет на свете,
и не к Иоханану, а к тебе, Шимъон, брат мой.
|